Архиерей

=

Посвящается R_L

  Ты слышишь эту ложечку стыков в стакане железнодорожной ночи? Что размешивает она? Шершавый сахар или же липкий мед? А, может быть, желе из переживших зиму в стеклянном сосуде ягод?

  Я думаю, просто гоняет без цели и смысла рыбки чаинок. Черных мальков индийских морей. Зануда в синей елочке двубортного шевиота.

  Это кримплен, Сашенька, на нем душное синтетическое фуфло с пошлой текстурой оперной сумочки или гриппозных обоев. Да и в руке не тусклый металл алюминий, а все та же позорная пластмасса с марким шариком в клювике. Утром он соберет весь вагон под главным стоп-краном красного уголка и примется делать политинформацию.

  Хрык! Хрык! Капуста газетной бумаги не выдерживает восклицательных знаков полного одобрения и двойного подчеркивания абсолютного несогласия.

  Что ты делаешь с этой пуговицей? *

  Расстегиваю. Она мне мешает заняться замочком-молнией, этой мелкозубой зверюшкой, глупой защитницей нежного, розового. Хватит ходить с искусанными руками, как ты считаешь?

  Конечно, но что будет потом, когда ты приручишь ее, и собачонка перестанет царапать вездесущие пальцы, молча впиваться в твое запястье?

  Будут закрытые глаза и перепутанные губы. То же, что и всегда.

  Всегда пахнет земляникой и белыми бабочками бесконечного уединения. Еще никогда серый лоб соглядатая не качался так близко отраженьем мертвой луны в кислом омуте плацкартного купе.

  Какие апрельские тезисы готовит он, без устали калеча бумагу волнистыми линиями особого мнения?

  А почему ты решила, что он парторг, может быть, педагог-новатор, ведущий страстный творческий спор с молодым единомышленником-максималистом, или сельский, и это возможно, ухо-горло-нос, взволнованный перспективами безболезненного выдирания гланд, жертва лихого пера столичного спецкора медицинской газеты?

  И потом, подумай, там, где друг о друга трутся бутылки и перешептываются сапоги, внизу, на германской клеенке полки, что он может увидеть, воюя с буквами, пытая предложения и приговаривая абзацы?

  Он слышит. Слышит редкой шерстью волос, совком носа и сырниками щек. Резина воздуха попискивает и поскрипывает от патологического напряжения его слуховых рецептеров. Ты разве не чувствуешь затылком, спиной, всем телом?

  Спиной я чувствую твою руку, ладошку-путешественницу, которой неведомы страхи маленькой хорошистки с пропеллером симметричных косичек. Учись у собственных пальцев, теплых и вездесущих, самостоятельности и независимости. Просто сконцентрируйся вся в круглых костяшках и мягких подушечках.

  Глупыш, это всего лишь инстинкт гнусной собственницы, лягухи, что на верхней полке черноту ночи бодающего пассажирского поезда затаилась в обнимку со стрелой из княжеского колчана. Или, быть может, ты хочешь упасть, оказаться внизу, где через холстину баулов незнакомых людей тяжело дышат несвежие, спрессованные спешкой вещи? *

  Конечно, хочу! Я просто мечтаю измять, неказистой гармошкой морщин лишить актуальности пыльный крахмал известий, литературки или за рубежом, пусть прибор самопишущий выпадет наконец из рук умножающего горе бессонницы скорбью познания. *

  - Товарищ доцент, - скажу я ему, сползая с пластикового стола, - я вам сочувствую, но усы подрисовывать в полночь героям труда, вешать очки на знатных доярок и пионерам лепить биологически неоправданные рога вредно и глупо. Вы можете испытать тот же душевный подъем, но без ущерба для глаз, обыграв в шахматы проводника, например. Слышите, он, вам подобно, лишенный тепла и любви, мается, бедолага, в служебном отсеке, механически, без вдохновения, даровой кипяток возмущает бесплатной казенной ложкой.

  Чик, чик, чик.

  Шелест и хруст, ветряная мельница толстых полос, быстрый промельк мелкого, едкого шрифта, ага, передовицу наконец пропахал, проработал, разложил по полочкам, тесемочки завязал, подписал, ура, переходит теперь к сообщениям с мест.

  Это не кончится никогда. Сашенька, милый, давай не будем больше мучать друг друга, покорены все пуговицы и крючки, все тайны этой безбрежной равнины железнодорожной ночи открыты, узнаны нами, все, кроме одной, главной, но она вечна и изведанное сегодня, станет неизведанным завтра.

  Лучше уснем. Тисков и клещей не размыкая, отвалим. Пусть столбик спятившей ртути на волнах рессорного сна градус за градусом скатится к общепринятым для дальней дороги тридцати шести и шести.

  Но я не хочу, не хочу, не хочу...

  А ты захоти, мой мальчик хороший, назло пропагандисту и агитатору, извергу, мучителю безвредных буковок-паучков и общеполезных червячков - больших и малых знаков препинания.

  Это так просто, надо лишь только представить себе город, в котором мы завтра в полдень сойдем на перрон, желудевый, вишневый, совсем не похожий на наши с тобой картофельные и кедровые. Там все гнило и пьяно, но птицы дозором не на трубах и лестницах-клетках бездушных опор линий высоковольтных, а на шпилях и маковках, башнях и стенах.

  Вороны, беее, нашла кого вспоминать.

  Ладно тебе, ведь мы же уже плывем на белой посудине с квадратными окнами палуб-веранд, и беспокойный гнус водяной - пузыри, гребешки, пена и брызги - роятся, играют за круглой кормой, собираются на шорох винтов и светятся, светятся, светятся ночью и днем, ночью и днем, ночью и днем. *

  Прохлада и чистота утреннего пустого купе, голые полки, блестящий пластик вагонных стен и никого. Ночного монаха, четками петита, нонпарелью молитвы отгонявшего дьявольский образ греха, пуще смерти боявшегося тебя и меня, нас, обнявшихся бестий, приняла в свое лоно праведная, непорочная станция зари.

  Лишь сизый почтовый голубь смятой газеты, весь в перышках фиолетовых линий, зигзагов, крестиков и кружков, остался лежать на непомерно длинном белом столе.

  Олечка, Оля, ау, просыпайся скорей. Телеграмма!

 

  Письмо Солоуху